Две эти фигуры — И. Кант и Вл. Соловьев — настолько значимы, что их не устают сближать в историко-философском дискурсе, то противопоставляя другу, то пытаясь найти точки соприкосновения и общности. Кант — фундамент немецкой классической философии, Соловьев — русской, которая чуть ли не на глазах тоже превращается в «классическую» в своем сегменте.
Основным дезориентирующим моментом служит, наверно, очень почтительное отношение Соловьева к Канту и перевод им кантовских «Прологомен ко всякой будущей метафизике». Но здесь чрезвычайно важно понимать, чем был обусловлен соловьевский пиетет в отношении Канта и когда и по какому случаю был сделан перевод.
Соловьев защитил магистерскую диссертацию в 21 год. В России только-только вступил в силу закон о всеобщей воинской повинности, и недоброжелатели в газетных фельетонах называли его «философом призывного возраста». Защита прошла блестяще; «Россию можно поздравить с гениальным человеком», — писал об этой защите академик, профессор Санкт-Петербургского университета К. Н. Бестужев-Рюмин. Академик симпатизировал славянофилам, именно поэтому успех Соловьева он вписывал в национально-государственный контекст. Но Соловьев в этом плане не оправдал его надежд, вскоре они довольно резко разошлись как раз в национальном вопросе. Соловьев оказался просто гениальным, без контекста или даже в контексте с минусом.
В Соловьеве не было ничего «почвеннического». Даже его временная близость с Ф. М. Достоевским свидетельствует об их взаимном непонимании: они говорили о христианстве, о церкви, о мировом призвании русского народа, но каждый из них вкладывал в эти слова свои собственные смыслы.
Строго говоря, судьба Соловьева сложилась так, что у него не оказалось тропинок к тому, что можно было бы назвать «стихией народной жизни». Сын выдающегося историка С. М. Соловьева, с детства окруженный книгами и разговорами умных, европейски образованных людей, он формировался в рафинированной ученой среде, нижней планкой вхождения в которую почитались ум и рациональность. До сих пор историки философии пытаются выяснить, какое влияние на него оказала учеба на физико-математическом факультете, на который он перевелся с историко-филологического вскоре после поступления в Московский университет, и в Московской духовной академии после окончания Университета. Никакого. В Университете он просто не посещал занятия, а в Академии не поднимал головы от книг.
Книги; вся его мировоззренческая эволюция прошла внутри европейского движения мысли. Острый и независимый ум Соловьева предопределил невероятную интенсивность этой эволюции. Позже он писал о себе: «Самостоятельное умственное развитие началось у меня с появления религиозного скептицизма на 13 году жизни. Ход моих мыслей в этом направлении был совершенно последователен, и в четыре года я пережил один за другим все фазисы отрицательного движения европейской мысли за последние четыре века. От сомнения в необходимости религиозности внешней, от иконоборства, я перешел к рационализму, к неверию в чудо и божественность Христа, стал деистом, потом пантеистом, потом атеистом и материалистом. На каждой из этих ступеней я останавливался с увлечением и фанатизмом. [...] Когда я додумался до того, что Бога вовсе нет, а есть только материя, я с таким жаром проповедовал эту новую веру одному своему приятелю, что он, вместо всяких возражений, заметил: „Я удивляюсь только одному: почему ты не молишься этой своей материи?“»
К моменту защиты диссертации он успел разочароваться с помощью Дж. Милля в материализме, основательно познакомиться с немецкой классической философией, пережить бурный роман с волюнтаризмом А. Шопенгауэра, шагнуть от него к Э. фон Гартману и в целом выработать вполне самостоятельный взгляд на основные философские вопросы.
Вот с этой точки обзора мы сможем понять отношение Соловьева к идейному наследию Канту.
Как натура страстная, Соловьев не понимал, как в принципе ученые занятия могут быть самодостаточными; он все время пытался встроить их в жизненную практику. Будучи человеком книжным, собственную жизненную практику он поднимал на уровень движения мирового духа. Но мировоззренческий кризис, когда тот случился, он пережил на глубоко личном уровне. Сохранилось письмо, в котором он описывает свое потрясение: «И вот приходит страшное, отчаянное состояние — мне и теперь вспомнить тяжело — совершенная пустота внутри, тьма, смерть при жизни. Всё, что может дать отвлеченный разум, изведано и оказалось негодным, и сам разум разумно доказал свою несостоятельность. Но этот мрак есть начало света; потому что когда человек принужден сказать: я ничто — он тем самым говорит: Бог есть всё. И тут он познает Бога — не детское представление прежнего времени и не отвлеченное понятие рассудка, а Бога действительного и живого, который „недалеко от каждого из нас, ибо мы им живем и движемся и существуем“». Всё, как в партитуре М. Хайдеггера: ужас перед лицом смерти, обессмысливающей всякое усилие, затем ответственный поворот к жизни и выбор в ней самого главного, вокруг чего могут собраться рассыпавшиеся смыслы. Далее не по Хайдеггеру, а скорее по пути французских персоналистов межвоенной поры: глубокая, бескомпромиссная христианская вера и программа радикального переустройства мира на новых началах.
Каких? В это время Соловьев одержим идеей синтеза результатов развития европейской философии на основе христианства. Для него все это развитие носит «отрицательный» характер. Не в смысле «забыть и начать с чистого листа»; наоборот: всё имело смысл как ступени к истине. А истина — в «положительной» философии, сливающейся с истинами христианства. В какой-то момент она виделась ему в философии Шопенгауэра, прочитанной без его пессимизма, потом — в Гартмане, продолжателе Шопенгауэра, и наконец — в «положительной», поздней философии Шеллинга, несколько поправленной и обогащенной ранним христианским гнозисом, но сохранившей у Соловьева весь свой смысловой и понятийный каркас. Вот в этой преемственности стадий собственного движения Соловьева к обретенной истине и скрыт ключ его подчеркнуто почтительного отношения к Канту.
Свою философскую систему Соловьев строил на шопенгауэровском различении воли и представления. Это было важно для того, чтобы в самом акте воления интроспективно получить доступ к первооснове всей действительности — напрямую, без опосредования, в чистом виде. Основа мира и основа человека в глубине есть одно — сверхсущее, по терминологии Соловьева; отсюда тянутся нити и к его идее всеединства, и к идее богочеловечества. А само это шопенгауэровское различение восходит к кантовскому дуализму мышления и чувственности. Без него соловьевская схема не работает.
Точной даты перевода кантовских «Прологомен ко всякой будущей метафизике» не сохранилось, но известно, что Соловьев занимался им в юности, скорее всего — во время обучения в Духовной академии. Это было время самого интенсивного созревания соловьевской системы, и к Канту он обратился, по-видимому, для более основательного знакомства с аргументацией в пользу его «коперниканского переворота».
Других точек пересечения у кантианства и соловьевской системы всеединства нет; отсюда они расходятся в разные «вселенные». Можно найти сближения в соловьевской этике и кантовском практическом разуме, но нужно отдавать себе отчет, что эти сближения происходит в фокусе философского осмысления свободы гетерогенных по своей сути концепций.